Время идет. Алексей Медведев о фильме «Нуучча» Владимира Мункуева

Алексей Медведев
Герой гибнет. Это почти не спойлер, так как печать поражения видна на нем любому внимательному зрителю с самого начала. Якутия, вторая половина XIX века, далекий улус, где Хабджий и Керемес, помыкавшись в рабах у местного якутского князя, пытаются вести самостоятельное хозяйство и, наконец-то, родить здорового ребенка. Зверь и рыба ушли неведомо куда. Местные боги (иччи) не помогают и не выходят на связь. Шаман тоже ничем не может помочь. Он истово бьет в бубен, но «здесь никого нет». Даже до первого произнесенного в фильме слова мы увидим душераздирающие похороны новорожденного и попытку самоубийства. Что уж говорить про то, что будет потом.

Появляется русский ссыльный, народоволец, костистый, больной и наглый. Он даже не угнетатель. Кажется, он интуитивно рассудил для себя так: если меня за благородные стремления отправили на дно мира, то уж тут я могу за себя побороться всеми доступными средствами. Что и происходит – Хабджий остается без дома и без жены.

Мне кажется, это важно: дело для меня не в том, что «Хабджий воспроизводит имперскую матрицу» (Мария Кувшинова), хотя и в этом тоже. И вообще не хочу спорить с антиколониальным пафосом фильма – он есть и должен быть. Но для меня важно другое. Народоволец Костя как бы говорит: хорошо, давайте по-честному, по-гамбургскому счету; здесь, в аду, куда меня отправили против моей воли, я могу вот это – поймать рыбу, изнасиловать чужую жену, нахамить местному князю. А вы что можете?

Всего этого достаточно, чтобы отпугнуть от фильма любого зрителя, кроме разве что упоротого синефила. Но, собственно, цель этого небольшого эссе – объяснить, почему фильм при этом получился не скучным и не таким печальным, как обещает краткое изложение сюжета. Вообще-то, никто из нас не против печальных фильмов. Но этот – не совсем такой. Или совсем не такой.

Якутское кино пережило в XXI веке несколько этапов. Сначала – локальные жанровые фильмы, иногда снятые на VHS, для местной публики, которая хотела смотреть кино на своем языке. При этом параллельно сильные театральные режиссеры (такие, как Сергей Потапов) все-таки пробовали снимать стопроцентно авторское кино. И часто это получалось («Бог Дьёсёгёй», 2015). Были и локальные победы на российских кинофестивалях: «Его дочь» Татьяны Эверстовой (гран-при Выборга-2016), «Царь-птица» «Эдуарда Новикова» («Золотой Георгий»-2018), «Пугало» Дмитрия Давыдова (гран-при «Кинотавра» -2020). И даже редкие вылазки в Пусан и на Берлинале. И это тоже очень понятное явление – в отсутствие опоры для своего кино, для собственного высказывания, для своей интонации, можно опереться на плечо соседа. Но вот товарища ли?

И вот – победа «Нууччи» Владимира Мункуева в конкурсе «Восток-Запад» Карловарского кинофестиваля. Не бог весть что, но нормальная заявка на место в мировом кино. Первая, пожалуй. И достаточно серьезная.
«Нуучча» (мне больше нравится разговорный вариант «нюча») – это «русский» по-якутски. Такое имя назначит Хабджий пришлому ссыльному. Первая ступенечка на лестнице расчеловечивания, которая идет отнюдь не в небо. Народная этимология, разумеется, малоправдоподобная: казаки приходили к местным жителям и спрашивали: «Ну, чё?»

О чем этот фильм, если не о скотстве России-колонизатора? Пожалуй, о том, что и скотства было-то не особенно много (было-было, поймите меня правильно, но мы говорим о конкретном фильме!). Была динамика сил: угнетатель становился рабом и наоборот. И так бесконечное количество раз! И вот эта динамика сил и составляет основу сюжета «Нууччи», которая делает этот фильм так похожим на американский вестерн. И именно она, эта динамика, делает фильм таким увлекательным, несмотря на медленный ритм.

Главный герой, он же главный лузер, тем не менее распоряжается своей женой. Его всесильный князь боится российских властей, казаков и своей матери. Бесправный ссыльный, у которого воруют деньги на содержание, может оказаться альфа-самцом на коротком пятачке якутского улуса. А Керемес по итогу всех этих битв оказывается чуть ли не единственным носителем свободной воли, которая готова и сбежать с первым мужем, и вернуться ко второму. Просто по обстоятельствам. Но, как ни странно, в пространстве фильма это и есть свобода.

А еще это фильм о праве – не просто снимать свою историю, но создавать ее. Возьмем российские фильмы о нашей истории последних лет, вроде бы продолжающие традиции российского кино. Вот, Никита Михалков снимает про Гражданскую войну. Молодые режиссеры снимают про блокаду, «Норд-Ост». Etc. Ни в одном из этих фильмов, увы, нет ни одной капли правды. Не потому, что режиссеры врут. Просто они не знают, не умеют, не хотят, не чувствуют. Проще, они умерли уже. Бывает.

Ладно, они умерли. Но мы-то живы! У нас герой умер. История про фольклорную гибель героя рифмуется с колониальной историей подавления империей местного своеобразия. Но именно благодаря этой рифме то, что во втором случае воспринимается как безусловное поражение, благодаря первой отсылке может быть воспринято как победа.
Всегда остается история, нарратив. После смерти новорожденных, закапывания живых старух в землю, полного поражения и самоубийства. И он – нарратив – поддерживает людей, поддерживает национальную идентичность. При этом парадокс в том, что поздний «национальный эпос» рождается в тот момент, когда нация выходит на «международную арену». Поэтому он создается не изнутри фольклорных, автохтонных пространств, а именно на границе. Мункуев – бурят, при этом родившийся и проживший много лет в Якутии. Автор рассказов, легших в основу фильма, – Вацлав Серошевский, поляк. Продюсеры и половина съемочной группы – русские. Собственно, связь с коренной якутской культурой осуществлялась прежде всего благодаря актерам и линейному продюсеру Ирине Энгелис, которая сама, на минуточку, сахалярка – якутских и латышских корней. Вспомним, как создавался американский эпос в классическом Голливуде 20–30-х годов – много ли там было «коренных американцев»?

(В скобках заметим, что и эпитет «коренной» – не совсем уместен. Не забудем о том, что один из вариантов этимологии слова «якут» – чужак, пришедший на земли северных народов с юга со своими лошадьми и тюркской культурой. Поэтому самоназвание якутов – cаха, неплохо об этом помнить.)

Герой гибнет. Собственно, он и не герой совсем – это everyman средневековых мистерий, не выдерживающий жесткого трения мира о свои органы чувств (простите, кажется, это вольная цитата из последнего Пелевина, но лень искать точную формулировку). И остается шепот природы, который не только родился до появления губ, но и продолжает звучать после того, как эти губы закрылись навсегда. В этом смысл финальных пейзажей, снятых Денисом Клеблеевым, вовсе не картиночных, а медитативных, вечных и при этом почти разумных, утверждающих собственную силу и право на существование. И они в каком-то смысле дают решение одной из важных философских проблем – существует ли история и само понятие времени вне его носителей? Переживает ли что-то вселенная без нас – хотя бы изменения ландшафта? Или это просто нерасчленимый континуум прошлого и будущего, по которому мы прочерчиваем свои мгновенные траектории, как элементарные частицы в камере Вильсона? Что происходит, когда местные боги уходят, когда последний носитель национальной идентичности умирает, когда исчезают языки и памятники культуры? Это и происходит: в образовавшемся вакууме мы понимаем, что это – не совсем вакуум, не совсем пустота. Что шепот звучит. И его в любой момент можно подхватить и усилить до мощного хора. И горе тем культурам, где шепота уже не слышно.

Шепот звучит. Время идет.